| 
				
					 Осмелюсь предложить небольшой рассказ художника Константина Коровина. Если понравится - напишите. У него очень теплые воспоминания о России, о современниках, о природе рассказы есть, о животных.
 
                          «ЭТОТ САМЫЙ ПУШКИН...»
 
 Зима. Вся Москва покрылась пушистым снегом. Белым-бело. На Садовой улице в сумерках горят уличные фонари, уходя вдаль. Свет их освещает ветви деревьев, покрытых густым инеем. За палисадником улицы прячутся потемнелые в ночи дома. В освещенных окнах чувствуется какой-то тихий покой. И будто там уютно и счастливо. Зима в Москве вначале всегда была так нова, так заманчива, и от нее пахло миром и покоем. По улицам едут в санях москвичи. Зима все изменила. Не слышно больше шума колес. Потемнели тумбы тротуаров, и весело мчится тройка по Тверской-Ямской, звеня бубенцами, и замирает в дали улицы веселый смех седоков.
 Еду я на извозчике поздно, еду с Тверской из Английского клуба, где ужинал в компании с Александром Александровичем Пушкиным, сыном Александра Сергеевича, великого поэта. Александр Александрович, одетый в заштатную генеральскую форму, был скромный человек. Говорил про отца своего, которого он помнил смутно, так как был мал, но помнил его ласки и его панталоны в клетку, и его красноватый сюртук с большим воротником. Помнил мать в широких платьях, помнил, что кто-то говорил, кажется, отец, что любит зиму и Москву. Помнил переднюю в доме, отца и мать, когда они приезжали с картонками, раздевались в передней и ему подарили игрушку-петушка, который пищал.
 — Да вот в Москве,—сказал Александр Александрович,—знают отца, читают. И в Петербурге тоже. А то и не знают вовсе...
 — Да что вы?—удивился я.
 — Да, да,—сказал Александр Александрович Пушкин.—Уверяю вас— не знают. И студенты не знают. Спросите у любого из них: читали?—Мало. Ну «Капитанскую дочку» знают, нравится. А другое—не знают.
 — Знать трудно, конечно, но я как-то не слыхал... все знают Пушкина. Александр Александрович как-то наклонил голову, опустил глаза, и на больших белках его глаз был синеватый оттенок Востока.
 — А в вашем образе, в лице, в глазах, есть черты Африки,—говорю я ему.
 Он посмотрел на меня, улыбнувшись добрыми и прекрасными глазами, и сказал мне:
 — Ну, это нет! Я вот какой африканец: так люблю Москву за то, что в ней настоящая зима, все покроется инеем и такой зачарованный покой. В Петербурге у нас не то. Я терпеть не могу жары. Я бывал и в Италии, и на Ривьере, бывало—жду не дождусь, когда опять приеду в суровую Россию. Вот тоже—не люблю я пальмы эти. Не знаю, отчего это их ставят все всюду в ресторанах? Неужели елка, березка хуже пальмы? Нет, лучше. Я когда читаю про тропические леса—меня берет ужас. Эти лианы!.. Нет, наш русский лес лучше... Вот я остановился здесь у дальних родственников. Кот там—таких русских серых котов больше нигде нет. Какой друг дома! Там лежанка, сядешь погреться—он ко мне всегда придет, мурлычет. Есть ли в Африке коты?—спросил Александр Александрович.
 Как-то, помню, в библиотеке Английского клуба, где он любил бывать, я увидел его. Он вынимал из высокого стеклянного шкафа старые французские книги и перелистывал их. В его образе, в голове, когда он читал страницы книги, было что-то другое: лицо его было внимательно и задумчиво-кротко. В лице был какой-то дервиш и что-то тихое, благородное и робкое. И образ великого отца его вставал передо мной.
 Как-то, помню, сказал мне Александр Александрович, что отец его, конечно, много наговорил на себя. Писал о любви—это опасно! А сам он, как я слышал в своей молодости, сам он был сговорчивый и скромный. Странно то: восемнадцатилетним юношей он написал стихотворение «Прелестнице». Надо удивляться, как это можно думать так в восемнадцать лет!
 Не привлечешь питомца музы ;           Ты на предательскую грудь...
 Ведь это так глубоко, такое постижение в такие годы... Возвращаясь на извозчике из Английского клуба к себе в мастерскую на
 Долгоруковскую улицу, я все думал о Пушкине, и мне казалось, что много
 было непонимания, которое тушило огонь души его. Моя потерянная младость...
 Как много в словах этих, в смысле их, тяжкого, глубокого горя... Странно. Что-то есть, вот-вот около... Около жизни. Юность... но есть рядом, тут, около скорбь... Отсутствие счастья... что-то мешает тайне прекрасного, какое-то непонимание. В печали тайной гаснет непонятый мой верный идеал...
 В мастерской на Долгоруковской улице, когда я вошел к себе, я застал М. А. Врубеля, который жил со мной. Он проснулся, когда я вошел. Я рассказал ему, что был в клубе и видел сына Пушкина—Александра Александровича.
 — А знаешь что,—сказал мне Врубель,—Пушкин не был счастлив, и вряд ли он нравился им...
 — Кому им?—спросил я.
 — Женщинам. Цыгане, Алеко... Странное что-то есть... Посмотри впереди себя,—сказал Врубель,—я здесь сегодня вечером работал. И Врубель отвернул большой холст. 
 
 На нем я увидел как-то остро и смело написанные в твердом рисунке ветви деревьев, покрытые инеем. В окне они были видны. Какой ковер—в особенном ритме. А форма рисунка деревьев...
 — Завтра надо будет мне написать тут сверху,—сказал Врубель,— «Кондитер Шульц. Мороженое».
 — Что ты? Зачем?—удивился я.
 — Да, да,—сказал Врубель.—Это вот там сбоку на улице, на углу, живет немец. Он просил меня—ему нужно.
 — Отдай ему без этой надписи. Это так красиво.
 — Н-е-ет, ему нужна она. Он платит мне двадцать пять рублей. Долго я не мог заснуть. В углу моей большой мастерской горела зеленая лампада. На кушетке, свернувшись под пледом, спал Михаил Александрович Врубель—великий художник, кончивший Петербургский университет, два факультета, с золотыми медалями. И вот—он никому не нужен... Никто как-то не понимал его созданий. Как-то делалось одиноко, жутко. Зачем все академии художеств, искусства? Брань невежественных газет, критиков. А завтра он будет своей изящной, дивной формой писать на этой картине • вывеску «Кондитер Шульц»... .Что-то в этом есть жестокое и жуткое...
 Утром рано я ушел в Школу живописи, ваяния и зодчества на Мясницкой, где я был преподавателем в высшей мастерской оканчивающих учеников.
 — Ваша очередь,—сказал мне инспектор,—задать эскиз на тему историческую или, словом, какую вы хотите.
 В канцелярии школы я написал на листе бумаги: «Зима в произведениях Александра Сергеевича Пушкина», и лист этот с написанной темой был повешен в классной мастерской.
 Придя в мастерскую, я заметил, что ученики недовольны темой, и объяснили мне: что же это, все стихи? Лучше бы Пугачева в «Капитанской дочке». А вечером родственники мои, студенты Московского университета, мне определенно сказали, что Некрасов гораздо лучше Пушкина, что у Пушкина все вздохи и ахи про любовь, потому что этот камер-юнкер нравился в то время кисейным барышням и только.
 Когда я был у Антона Павловича Чехова, то рассказал ему об этом, о встрече с Александром Александровичем. Антон Павлович как-то сразу наклонил голову и засмеялся, сказав:
 — Верно. До чего верно. Кисейным барышням, ахи, охи про любовь... Верно, все верно...—и он засмеялся.
 После спектакля в Большом театре я наверху, в огромной мастерской под крышей писал декорацию к опере «Руслан и Людмила». Старший мастер Василий Белов составлял колера в больших тазах. Я сижу напротив, на лавочке.
 — Кто,—спрашиваю я,—сочинил «Руслана и Людмилу»? Знаешь, Василий?
 Василий Белов так серьезно посмотрел на меня и по-солдатски ответил:
 — Этот самый Пушкин, что с Тверского бульвара. От Страшного монастыря.
  
 — Это памятник ему,—говорю я.           • ,
 — Знаем, сочинитель. Его вот застрелили...
 — Зря,—говорю я,—дуэль была.
 — Эх, да,—сказал Василий, рукой взял себя за рот и так значительно серьезно сказал:—Ну да, скажут вам... Господа-то не скажут правду-то... а мы-то знаем... Он такие песни начал сочинять, прямо вот беда. А студенты народ озорной, только дай им, сейчас запоют. Ну, и вот его за это шабаш...
 — А ты знаешь, что он написал? Ну, хоть одну песню.
 —f- А как же,—ответил Василий.—Нас училка в деревне всех выучила:
 Прибежали в избу дети, Второпях зовут отца:
 «Тятя! тятя! наши сети Притащили мертвеца».
 Эх, ловко это она научила. Под ее все теперь у нас, парни, девки, кадриль танцуют.—«И в распухнувшее тело раки черные впились...» Ловко каково! А вот отчего он без шапки стоит, знаете ли вы?—вдруг спросил меня Василий и, смотря на меня, прищурил хитро один глаз.
 —— Нет, не знаю,—удивился я.—Отчего?
 — А вот потому и голову наклонил, и без шапки, значит, снял, говорит, значит: «Прости, говорит, меня, народ православный...» — Что ты, Василий. Кто это тебе сказал?
 — Чего сказал... Там написано, на памятнике сбоку.
 — Да что ты, Василий, где? Там это не написано...
 — Нет, написано. Слух пройдет по всему народу, вот что. А ты уж смекай, как знаешь.
 Двадцать лет со мной работал Василий Белов. Он был колорист, маляр. Я ценил его. Он составлял цвета по моим эскизам и готовил краски. Любил поговорить. Но ничего с ним не поделаешь: на все у него был свой взгляд. Особенный, уверенный. После февраля 1917 года Василий Белов пришел ко мне и сказал:
 — Вот теперя вашему Пушкину шапку наденут...
 — А почему?—спросил я.
 — Полно шапку ломать... Теперь слобода всем вышла... 
				
  
					
				 |